Заметки об истории советской науки
В Советском Союзе отношение к науке менялось многократно и зигзагообразно. На первом этапе большевики в массе столкнулись с отношением старой, особенно гуманитарной, научной интеллигенции от нейтрального до остро-негативного, и множество тогдашних ученых погибло либо было выброшено вон из страны. В то же время прокламируемые как государственная идеология материализм и диалектика были на заре Советской власти приняты естественнонаучным сообществом, оставшимся в России после революции и Гражданской войны, как освобождение от наглого, мракобесного идеологического режима, контролируемого Святейшим Синодом. Основы этого были заложены, например, в биологии Иваном Михайловичем Сеченовым, создавшим сравнительную физиологию, из которой впоследствии вышла и вся биология развития, ныне - одно из наиболее прогрессирующих направлений исследований.
Пришедшая в науку новая волна «пролетарской интеллигенции» была по большей части совершенно лояльна, а в значительной своей части - предана Советской власти, но в конце 30-х и она попала под волну репрессий, когда, то ли власти показалось, что старые спецы заразили молодых антисоветизмом, и те будут сыпать толченое стекло в котлы пролетарских столовок, то ли зачуяли вольный дух, который в творческой науке неизбежен по определению. В итоге советская наука понесла ужасающие потери. Иногда кажется, что списки уничтожаемых готовил какой-то злейший враг Советской власти, вознамерившийся ее свергнуть. Лучшие кадры Реактивного института (РНИИ) – Лангемак и Клейменов - были расстреляны, а Сергей Королев и Валентин Глушко, составившие впоследствии славу советской космонавтики, надолго оказались в заключении. Когда читаешь списки сидельцев в «туполевской шарашке», что на Яузе, в глазах рябит от имен крупнейших светил авиастроения и физики – сам Туполев, Петляков, Мясищев, Томашевич, Неман, Курков, Румер, младший Сциллард[1].
Не лучше было и в других науках. Был убит Матвей Бронштейн, о котором по сию пору говорят как о человеке, стоявшем наиболее близко к открытиям в квантовой теории гравитации. Льва Ландау, будущего нобелевского лауреата, проведшего в тюрьме год, чудом выручил другой нобелевский лауреат Петр Капица. Некоторая специфика ядерной физики состояла в ее дороговизне и военном значении, вследствие чего большое начальство в самом начале развития прикладных аспектов этой науки вынуждено было уяснить себе важность фундаментальных знаний в этой сфере. В частности, это предотвратило уже готовый начаться идеологический погром в ядерной физике.
А вот биологию оказалось «не жалко», и по ней прокатилось стальное колесо идеологического диктата, который остановил развитие нашей науки лет на двадцать, последствия чего мы наблюдаем нынче в виде нашего огромного отставания. Авторитетнейшего в мире советского генетика Николая Вавилова умертвили в саратовской тюрьме… То, от чего удержались в физике, реализовали в генетике (на сессии ВАСХНИЛ в 48-м) и физиологии («Павловская сессия» двух академий 1950 г.). Лишь единицы посмели возражать лысенковским аферистам и невеждам. Герой войны бесстрашный Иосиф Рапопорт[2] пошел на совершенно самоубийственный шаг, заявив, когда его попытались припугнуть мнением правительства, что «Молотов[3] ничего не понимает в генетике»… Это государственную машину не остановило, но хотя бы сохранило честь советской науки, а лично Иосифу Абрамовичу стоило 8 лет «запрета на профессию» и срыва советским руководством получения им Нобелевской премии за открытие химического мутагенеза…
Постепенно морок способности партийного руководства указывать направления развития наук, в которых оно ни хрена не смыслило, все же развеялся, и в результате пути и стили жизни «оборонной» науки и науки фундаментальной окончательно разошлись. На все, что может прямо сейчас взорваться и всех поубивать, отравить и заразить, тратились серьезно, а фундаментальная наука, которая не приносит немедленных конкретных, пригодных к практическому использованию результатов, была начальству издавна неинтересна, и ее оставили в покое – вроде положено, чтобы она в государстве была, и леший с ней. И советская биология невоенного назначения обрела свободу творчества, по крайней мере, в объеме ассигнуемых на нее скудных государственных средств.
Существовали лаборатории и целые институты, которые занимались, строго говоря, тем, что было интересно их руководителям, и где молодой научный сотрудник мог определять направление своей работы, самостоятельно думать и в меру способностей и материальных возможностей реализовывать свои идеи. Зарывающимся старшие товарищи могли серьезно всыпать, но были возможность и право аргументированно огрызаться, в том числе и на старших по званию. К тому же, когда дурь «борьбы с космополитизмом и низкопоклонством перед Западом» закончилась, возникли заново каналы коммуникации с мировой наукой, и академические и институтские библиотеки стали получать международные научные журналы, а научные работники – возможность их читать и в них печататься.
Такая атмосфера локальной свободы мысли и обмена информацией не могла не сказаться на общем духовном стиле советской научной интеллигенции – когда так ведешь себя и думаешь в своей профессиональной сфере, примерно так же думаешь и пытаешься поступать и вне ее.
Однако реалии советской жизни, вопреки красивым прокламациям о ее диалектико-материалистическом характере, сводились, напротив, к метафизической идеологии, утверждавшей незыблемость и неизменность постулатов, единожды сформулированных бородатым идеологом много десятилетий назад и давно переставших корреспондировать с реальной действительностью. А отношение к классикам марксизма с каждым годом все больше отдавало самым что ни на есть идеализмом – верой в их всемогущество и святость. И вот, воспитывая материалистов-атеистов, их заставляли поклоняться нетленным мощам, помещенным в смесь глицерина с формалином. При этом неидеологизированные естественные науки предоставляли в своей сфере возможность более или менее свободному разуму как-то существовать в идейно несвободном обществе.[4]
В ту эпоху, когда методы биологических экспериментов были не слишком сложны и дороги, советские научные работники во многих случаях оказывалась вполне конкурентоспособными в силу своей сообразительности и умения изготавливать оборудование из палочки и веревочки. Случались и удивительные явления, вроде того, как руководитель нашей лаборатории изобрел сферу исследований, стал в ней мировым лидером и пробыл им до своей кончины.[5]
Когда в мировой науке произошла радикальная техническая революция, за которой угнаться в массовом порядке у нас даже не пытались, средний уровень исследований у нас стал серьезно отставать от мирового, и особенно сильно это стало чувствоваться в начале 80-х. Только особо проходимистые деятели - генералы от советской науки – получали такое количество инвалюты, которое позволяло держаться на современном методическом уровне в отдельно взятых институтах.
В советской биологии такое место занял академик Овчинников, добравшийся до практически безграничных финансовых возможностей. На собрании Академии он жаловался, что в СССР не нашлось скульптора, способного изваять молекулу валиномицина, которая по замыслу академика должна была украшать вход в огромное новое здание его института биоорганической химии, и пришлось заказывать ее за рубежом за 150000 долларов. Прочие академии тихонько матерились, потому что они и на более серьезные нужды не могли выпросить таких денег для своих институтов.
Действительно большие по нашим меркам возможности большого института дали позволили академику подписывать около 250 научных публикаций за год. Одно время была всерьез поставлена задача наработать ему на нобелевку, но после того, как эти фокусы и некоторые его публичные неблаговидные дела вроде подписания письма академиков, осуждающего Сахарова, стали известны мировому научному сообществу, до его сведения дипломатически довели, что нобелевки ему не видать. Лично я не мог простить академику его не особо замаскированного хамства, мстительного запрета принимать в академические институты людей из разогнанного не без его участия Купавинского института, где спасались от безработицы сотни людей с разнообразными дефектами анкет, и выдающейся безграмотности, проявленной им, химиком по образованию, в лекции, читанной по соседству с нами – в энгельгардтовском институте молекулярной биологии. Там академик протянул свои лапы к биологии развития и стал объяснять, как он это себе представляет: - Как идет развитие? Один бластомер, два бластомера, три бластомера…[6]
Тогда и определился окончательно вектор существования нашей науки – неуклонное отставание экономической основы, отчаянная борьба за локальные достижения. Теперь к трудностям добавились безнадежные сражения с бюрократической машиной государства, ассигнующего на науку копейки и требующие чуть ли не ежедневных отчетов о достижениях, как будто дало рубль…